Гармонии Николая Гумилёва: Журнал «Отрок.ua»

Гармонии Николая Гумилёва

Николай Гумилёв умел принять трудности как повод для улыбки. И даже как повод для нежности и ласковости. Этот подход — требующий обязательного выискивания лучей высшей любви и доброты там же, где обнаруживается животное, тленное, злое, — делает невероятно притягательными и личность, и стихи Гумилёва.


На примере Николая Гумилёва легко иллюстрировать гипотезу о влиянии мельчайших черт происхождения и детства на личность. Провидение и сам Николай выстраивали биографию поэта явственно на основе благодарной памяти и прапамяти.

Например, Гумилёв — дальний потомок многих священников (фамилия происходит от латинского humilitas — смирение). И вот, мы о нём знаем, что он неизменно крестился, проходя перед храмами — чем эпатировал спутников. Да и вслух любил высказать консервативно-догматические положения вероучения — к изумлению присутствовавших мистиков и оккультистов, коими был полон Серебряный век и к коим отчасти принадлежал сам. Всё это, возможно, была поза — но точно не игра на публику: принцип из тех, в которых есть доля искренности и верности.

Ещё Гумилёв — человек, проживший детство и молодость в маленьком городке близ императорской резиденции (Царское Село) и близ военных частей: мальчик, встречавший кортежи династии и парадные марши почти ежедневно. И вот, мы знаем, что его настойчивый офицерский монархизм был, опять же, эпатирующим — без обычного антиправительственного и антидинастического сарказма и критицизма.

Молодые модернисты, даже впавшие в ура-патриотизм после начала Первой мировой, всё же не писали посвящений великим княжнам, наследнику и императрице при их жизни (кроме Есенина, да и тот потом жутко стеснялся этого факта). А вот поздравительное четверостишие от Гумилёва хранилось в бумагах святой царственной страстотерпицы Анастасии. Заметим, что поэт и святые дочери императора были знакомы — во время Первой мировой прапорщик Гумилёв одно время пребывал на лечении в Крыму, где находились юные Мария и Анастасия Николаевны в качестве сестёр милосердия.

Всё это у него выглядело как тёплое «верное подданство» — нечто вроде покровительственного умиления, с учётом таинственной сакральности и символичности статуса этих нескольких людей. В общем, старозаветно-деревенское чувство или его имитация, крайне редкое у самодовольных творцов тогдашнего нового искусства. И оно не исчезло у Гумилёва после революции; наоборот, стало его фирменным знаком — на все отпущенные ему после этого годы. Которых, увы, оказалось лишь четыре: его расстреляли 16 августа 1921 года в возрасте тридцати пяти лет.

Наконец, Гумилёв — сын моряка (кстати, побывавшего во время одного из морских походов в Африке) и потомок многочисленных моряков по материнской линии. Немного было поэтов с такой любовью к путешествиям как реальным, так и мечтательным, стихотворным — с такой экспедиционностью натуры (и такой особенной любовью к Африке). Словочетание «Муза дальних странствий», вошедшее в плоть и кровь русского языка, принадлежит именно Гумилёву. И означает оно в цикле «Открытие Америки» не туманную абстракцию — а воплощённый символ сильнейшего желания далеко ехать, желания требовательного и настойчивого, по-гумилёвски преодолевающего все преграды.

Любопытно, что именно морской цикл «Капитаны» в годы запрещения всей гумилёвской поэзии всё равно покорил советского читателя — опосредованно, в виде популярных по всей стране чужих стихов. Ибо прямо из материала этого гумилёвского цикла, едва ли не путём плагиата, создана добрая половина хрестоматийной песни «Широка страна моя родная» Лебедева-Кумача и вся песня «Бригантина» Когана, прославленная Визбором. По лекалам гумилёвских стихотворных странствий написаны и некоторые культовые вещи Багрицкого и Симонова — притом последний, кажется, подражал Гумилёву не только в стихах, но и личностно.

И даже свойственные Гумилёву фэнтезийные «странствия во времени» получили своё великое продолжение, точнее, развитие на более высоком уровне. Борис Пастернак, по словам его сына, ласково обыграл в «Рождественской звезде» гумилёвский «Сон Адама». Это очень характерно: у Гумилёва Адам во сне видит будущее человечества, своих потомков — ужасается поступкам, но и радуется высотам искусства, культуры. У Пастернака над волхвами и вертепом новорождённого Нового Адама встаёт такое же миражное видение: «всё будущее галерей и музеев, все ёлки на свете, все сны детворы». Причём по стихотворному размеру пастернаковский шедевр в этом месте временно переходит на амфибрахий гумилёвского «Сна».

Гумилёв жил на Кавказе — с четырнадцати до семнадцати лет. Недолго, но это самые главные годы взросления — для него решающие годы, важнейшая этическая и эстетическая прививка. Оказавшись в Грузии ещё в ХІХ веке слабо учащимся и вообще несобранным мальчишкой — он уехал уже в новом ХХ веке юношей «в панцире железном», крепко строящим свою личность и уверенным в своей великой миссии.

Именно там звание поэта он ощутил миропреобразовательным, сверхчеловеческим. Спустя годы, беседуя с Гилбертом Честертоном в Лондоне, Гумилёв поразил английского христианского писателя теорией о том, что лучшими правителями являются поэты. Дескать, они лучше всех умеют из хаотических масс слов создавать гармонические стройные конструкции — а значит, сумеют создать их из хаотических масс вещей и людей. Он и жил с этим убеждением.

На Кавказе к нему пришли стихи. Они сразу были исполнены «мраморностью гор», «обрывами», «пещерами» — узнаваемыми, картвельскими. Это были первые его экзотические образы — только горными и морскими символами он поначалу пользовался для передачи душевных состояний, как это и заведено у «сынов гор».

Думается, отчасти «горного происхождения» и придуманное им впоследствии название литературного течения акмеизм — от «акме» («вершина» по-гречески). Ведь и в самых ранних стихах, когда тбилисские впечатления оставались свежи, у него уже встречаются Вершины с большой буквы.

Популярнейшие в стихах Серебряного века слова «бездны» и «пропасти» для нашего горца — не мистические глубины, символистские недостижимости, в которых пропадаешь без возврата, как у большинства тогдашних поэтов. Тем его акмеизм и отличается от прежнего символизма: гумилёвские «бездны» в каждом втором раннем стихе — рядовые и попутные. Это нечто вроде ущелья, по которому можно и нужно пройти насквозь, выйдя в сад. Опять же, не мистический, райский сад — а простой, в котором уместно передохнуть. И это пропасти, которые вполне можно целиком и до дна обозреть, «наклонившись» над ними*.

* В ранней версии программного сонета «Я конквистадор в панцире железном» третья и четвёртая строчки — «Я прохожу по пропастям и безднам И отдыхаю в радостном саду». В поздней версии того же сонета — «То отдыхая в радостном саду, То наклоняясь к пропастям и безднам».

Эффектные сочетания вершин и долин, садов и пропастей, снегов и цветов, «мечей и поцелуев» в гумилёвской поэзии никак не похожи на стандартные туманные мотивы романтической молодости. Всё это осязаемо и выпукло, обладает эффектом присутствия — да, прямо скажем, передаёт кавказский (уж никак не царскосельский или петербуржско-балтийский) пейзаж.

Как передаёт его же и гумилёвская версия расхожего мотива «Бог инкогнито среди нас» — в данном случае описываются ворота в Царство Небесное и апостол Пётр, мимо которых мы все ходим, не узнавая:

Это дверь в стене, давно заброшенной,
Камни, мох, и больше ничего,
Возле — нищий, словно гость непрошенный,
И ключи у пояса его... —

так и видятся типично грузинские или абхазские замшелые руины, покрытые плющом.

Или кто бы ещё чувство предвоенной мировой тоски, тревоги о прошлом и будущем выразил такими категориями:

Летящей горою за мною несётся Вчера,
А Завтра меня впереди ожидает, как бездна,
Иду... но когда-нибудь в Бездну сорвётся Гора...

— здесь и горы, движимые верой и низвергающиеся в море (Мк. 11, 23), и гадаринские бесы, вселившиеся в свиней и срывающиеся с крутизны в воду, чтоб не отправиться именно в «бездну» (Лк. 8, 31).

Наконец, стержневой для Гумилёва образ конквистадора — не синоним «рыцаря» («что на звёзды смотрит и ждёт», — иронизировал он сам). Это воин-миссионер, несущий истину и цивилизацию людям слабым и недореализовавшимся. Думается, этот символ сверхчеловеческого во многом вдохновлён кавказским архетипом — тамошним культом воинственной мужественности и непримиримости к злу. Аналогично и любовь к дикой и опасной охоте, которую Гумилёв реализовывал в Африке, могла быть чем-то от кавказских подростковых впечатлений.

Если о стихах Бунина один литературовед сказал, что «у него широка, может быть, слишком широка география», то у Гумилёва, помимо географии, сверхшироки ещё и этнография, зоология и история. Порой психологические наблюдения и настроения его стихов с первого раза и не уловить за этой тщательной альбомной инкрустацией экзотики. Но тому, кто не ленится перечитывать, секреты откроются со второго или третьего раза.

Игровое фэнтези всех этих гумилёвских ледяных саговых Исландий, пряных Персий, брызги солёных морей — а также витражная цветовая контрастность и перенасыщенность цветовыми определениями (иногда по три цвета в строфе, притом в каждой) — вкупе с ироничностью, некой мужской самоиздёвкой над всякой красивостью — всё-таки, на наш взгляд, вызывают асссоциации с юмором южнорусских интеллигентов, не-петербуржцев. Этакая приморская горячая экспрессия с тонкими нотками варварства и лукавой усмешкой:

Здравствуй, Красное море, акулья уха,
Негритянская ванна, песчаный котёл!
На утёсах твоих, вместо влажного мха,
Известняк, словно каменный кактус, расцвёл.

Ещё иногда кажется, что судьба закинула Гумилёва на Кавказ для пущего соответствия судьбе Лермонтова. Как заметил Дмитрий Быков, с ним у Гумилёва огромная масса параллелей: погиб молодым; человек чести; человек байронического склада — светло-печальный и одновременно насмешливый, склонный к экзотике и одновременно пишущий ясно и гармонично; неудачливый в главной любви, но крайне удачливый во второстепенных романах; воин на передовой, но без склонности к военной карьере — и многое другое. Даже дуэль на пистолетах в жизни Гумилёва — невзирая на дикую странность её в ХХ веке — и та случилась, и ещё хорошо, что без лермонтовских последствий.

Надо сказать, острые твердыни Кавказа за короткий период оттачивали и укрепляли дух многих великих русских. Кроме Лермонтова, из писателей, прежде всего, вспомним Льва Толстого (служил на Кавказской войне, тогда и начал писать), Маяковского (сын кубанских казаков, родился и вырос в Грузии), Солженицына (сын кубанцев, тут родился и провел дётство), Евгения Шварца (провёл детство и юность в Майкопе) и, наконец, парижскую преподобномученицу, известную как мать Мария (Елизавета Пиленко, затем Кузьмина-Караваева, затем Скобцова — дочь кубанцев, которая здесь провела детство, а затем в годы революции была избрана городским головой Анапы).

Все они от других резко отличались волевым умением делать себя, не отступая. Кавказской непримиримостью к тому, что считают неправильным. Бесстрашием в утверждении того, что считают правильным.

Эту же твёрдость и мужественность, несомненно, впитал в подростковом возрасте и Николай Гумилёв. А потом унаследовал и его сын, историк Лев Гумилёв.

Гумилёв — сын офицера и потомок как минимум десятка офицеров по материнской линии. К тому же, повторимся, он прожил много детских лет в перенасыщенном военными Царском Селе и на воинственном Кавказе.

Снова-таки, удивляться ли, что он пошёл с началом Первой мировой на фронт, рядовым, на передовую — где заслужил среди прочих орденов два солдатских Георгиевских креста? Удивляться ли, что он и его брат исполняли службу почти четыре года и даже несколько месяцев после выхода России из войны? А ведь Николай мог, при желании, служить в тылу, как многие знакомые литераторы, помогать лазаретной медицине (сын военно-морского врача, как-никак). А мог и не воевать вовсе: по медицинским показаниям ему отказали в призыве.

Не менее «сверхчеловеческим» — и странным для людей со стороны — было его возвращение в «красный ад» по завершении последней военной миссии. Вдумайтесь: военнослужащий после февральской революции 1917 года был откомандирован к русским военным представителям во Франции и Англии, где провёл год — до тех пор, пока не исчез смысл в представителях Временного правительства в Европе. Но затем, в апреле 1918 года (!), из сытых и уже почти мирных Парижа и Лондона он вернулся в охваченную террором, погромами и голодом Россию, во внезапно ставший провинцией Петроград, в бездомье (своего жилья у Гумилёвых не стало) — навстречу основному людскому потоку. И притом вернулся совсем не для участия в Гражданской войне: на неё он идти никогда не собирался.

Да, собственно, и расстрел Гумилёва — крупнейшая личностно-культурная трагедия России начала 1920-х — связан как с матросским восстанием 1921 года в Кронштадте (восстала малая родина поэта!), так и с несколько самоубийственной сверхчеловеческой позицией арестованного (опять же, параллель с Лермонтовым, открыто провоцировавшим смертельную дуэль). В своих показаниях чекистам Гумилёв, похоже, существенно усугубил собственную вину, принципиально выпятил своё отторжение от методов и характера большевистской власти (к которой в жизни не был столь непримирим), настоял на приверженности царской семье, бесстрашно выразил поддержку кронштадтским повстанцам, к которым в реальности отношения вовсе не имел — в общем, явственно вытягивал из всех мер наказания ещё редко применявшуюся высшую. Что, конечно, нисколько не снимает с властей вины за гибель невиновного.

И тут мы подходим к тому, что настоящей внутренней «религией» Гумилёва (да и его первой жены Анны Ахматовой, и их сына, автора идеи пассионарности) было сильно настоянное на учении Ницше генетическое, унаследованное православие.

Без ницшеанской идеи высочайшей, превышающей земное понимание миссии Николай Гумилёв не сделал бы из себя — человека средних поэтических и общих дарований и малопривлекательной внешности — несомненного гения, успешного организатора многих процессов, эрудированного и трудолюбивого, обаятельного и бесстрашного мужчину. Но ницшеанцев-литераторов было тогда много (Горький или Брюсов, к примеру). А вот ницшеанцев с любовью к миру во всём разнообразии, с верой в людей, с уважением к высшим духовным силам и пониманием необходимости их различать, с иными чисто православными мировоззренческими чертами (чаще всего даже не осознаваемыми как православные) мы знаем единицы, если не ровно одного: Гумилёва.

Да, он откровенно творил «миф о себе» — как то делали и Ахматова, и Максимилиан Волошин, и многие другие люди искусства в то время. И немалое количество предсказаний в его стихах не так мистично, как закономерно — он вначале писал о пуле, которая его «с телом разлучит», а затем под пули не отказывался пойти.

Но, тем не менее, есть большая разница в мифотворчестве о себе. Можно нести созданный образ себя как тяжкий, но необходимый крест — таков случай Ахматовой. А можно искренне, без самопринуждения извлекать всю возможную радость и веселье из выбранного пути, хоть он и труднее иных — случаи Волошина и Гумилёва (которые в своей экстраверсии, в желании и умении стать центром этакой школы личностно-поэтического развития играли на настолько схожих психологических полях — что, как и все одноимённые заряды, неизбежно оттолкнулись друг от друга). И в этом случае так ли уж отличается миф от внутренних переживаний?

Очевидная сила воли и мужественность самосозидания у Гумилёва не имеют ничего общего с брутальностью, с киплинговской жестокостью. Ведь установка на радостность проживания жизни наполнила его стихи россыпями добродушных улыбок, нежности, ласки. Необычайно тёплые их нотки он тончайшим образом инъецирует во многие стихи, на эффектном контрасте с грозностью фона: по капле, уходя от сентиментальности. «И Смерть, и Кровь даны нам Богом для оттененья Белизны» (последняя — символ божественной любви) — не для чего иного: вспоминая о зле, неизбежно тут же думай об оттенённом им добре.

«Песней битв любовно зачарую» — в ком ещё гармонично сочетались бы первая и вторая пары слов в этом предложении? А милое обращение к Машеньке (Кузьминой-Караваевой, рано умершей родственнице вышеупомянутой преподобномученицы Марии Скобцовой) в финале загадочного «Заблудившегося трамвая» — разве оно не потрясает, едва ли не до слёз доводя этой неожиданной уютностью и добротой после предшествующих космических высот?

Неспроста добрые и весёлые детские стихи, с которых миллиард детей начинали знакомство с поэзией, — стихи Чуковского о Бармалее, Крокодиле, Африке — в изрядной степени пародируют экзотические тексты Гумилёва. И если бы мне задали один из любимых интеллигентских вопросов: вписался ли бы Гумилёв в советскую действительность, окажись питерские большевики и чекисты в 1921-м гуманнее, — у меня есть ответ-предположение. Думаю, он бы стал детским поэтом и драматургом — высказывателем последних истин в этой счастливой форме (как это делал Евгений Шварц, перебравшийся в Питер с Юга именно по приглашению Гумилёва, да и многие другие). Думаю, он бы сменил литературный профиль на «дет. лит.» не из страха или от безденежья — а из неизменной своей же установки на выращивание новых людей: волевых, бесстрашных, умеющих и собрать себя, и, обратившись за помощью к высшим силам, расти над собой, бороться с неизбежной энтропией, не останавливаясь. Да и явная тенденция к созданию приключенческих и фэнтезийных текстов, насыщенных чем-то вроде скрытой проповеди, у Гумилёва явно прослеживается — и она так и требовала выхода на стезю подростковых жанров.

Экстраверт Гумилёв искал в современности скрытых «героев нашего времени», Агамемнонов и Одиссеев — и, вопреки ожиданиям скептиков, находил их «во тьме пароходных контор» и «между трактирных маркёров». И Гумилёв своими стихами и своей героической жизнью объяснял этим простым людям, что они — Агамемноны и Одиссеи, не ниже. Объяснял, что гений может быть создан и что стихотворчеству можно научить. Объяснял и влюблённым гимназистам, что они классичны и эстетичны, как античные персонажи; что они не потребители культуры — а жизнью своей сейчас создают высокое искусство; что они сейчас велики — и это величие даже выше героизма:

Я печален от книги, томлюсь от луны,
Может быть, мне совсем и не надо героя,
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.

И когда все они понимали, что он хотел сказать, — Гумилёв становился счастлив. Так и прожил жизнь.

Загадка Гумилёва: слово «очасть»

Финалом известнейшего стихотворения Гумилёва «Из логова змиева» является строфа:

Молчит — только ёжится,
И всё ей неможется,
Мне жалко её, виноватую,
Как птицу подбитую,
Берёзу подрытую
Над очастью, Богом заклятою.


Второе слово последней строки, разумеется, неизвестно практически никому. Ошибки в нём быть не может — Гумилёв многократно читал этот текст вслух. И, по замечанию Корнея Чуковского, неоднократно вычёркивал редакторские знаки над этим словом в гранках прижизненных сборников.

Безусловно, это рязанский деревенский диалектизм, почерпнутый из дачной местности (Берёзки Рязанской губернии), где юный Коля Гумилёв неоднократно проводил лето. В некоторых публикациях указано, что «очасть» означает «бездонное болото», «обрыв, яма, овраг», — что является ошибочной трактовкой задним числом: исходя из смысла стихотворения. На самом деле, возможные корни славянского слова «очасть» никак не указывают на болота, реки, обрывы.

В реальности диалектное «очасть» происходит от слова «око» и означает источник в виде пульсирующей водой лужицы посреди заболоченного луга или поляны. Также русские могли почерпнуть это сравнение из финно-угорских языков — во многих из них «родник» определяется словом со значением «глаз».

Таким образом, диалектное словосочетание «очасть, Богом заклятая» следует воспринимать или как «источник „мёртвой“ воды», или как «пересохший родник».

Ранее опубликовано: № 1 (67) Дата публикации на сайте: 17 Март 2014

Дорогие читатели Отрока! Сайт журнала крайне нуждается в вашей поддержке.
Желающим оказать помощь просьба перечислять средства на  карточку Приватбанка 5457082237090555.

Код для блогов / сайтов
Разместить анонс

Комментарии

Результаты с 1 по 2 из 2
15:52 08.04.2014 | ОлК
2Даша.
Дарование большого поэта видно по ранним стихам - они у НСГ очень долго именно средние. Тут не пахнет очевидной врожденной гениальностью той же ранней Ахматовой, а равно и ранних Блока, Белого, Бунина, Цветаевой, Есенина, Мандельштама, Пастернака, Маяковского и многих других. Но лет через семь серьезного участия в литпроцессе, к 26-28 годам (1912-14), тексты НСГ потихоньку выходят на высочайший уровень - и очевидно, что это следствие волевой работы, а не простого цветения чего-то уже бывшего в нем раньше.

Насчет цитаты - вы правы. Впрочем, у меня там в этой фразе важна не цитата, а попутный точный пересказ смысла (а "с телом" - понятийно точнее, чем "с землею").Так что, скорее, там вот какая неточность: лишние кавычки - надо бы без них ;)
19:17 28.03.2014 | Даша
Не совсем понятно, почему автор считает Гумилева "человеком средних поэтических дарований"... И еще небольшая ошибка в цитате - не "с телом разлучит", а "с землею".

Добавить Ваш комментарий:

Ваш комментарий будет удален, если он содержит:

  1. Неуважительное отношение к авторам статей и комментариев.
  2. Высказывания не по теме, затронутой в статье. Суждения о личности автора публикации, выяснения отношений между комментаторами, а также любые иные формы перехода на личности.
  3. Выяснения отношений с модератором.
  4. Собственные или чьи-либо еще стихотворные или прозаические произведения, спам, флуд, рекламу и т.п.
*
*
*
Введите символы, изображенные на картинке * Загрузить другую картинку CAPTCHA image for SPAM prevention
 
Дорогие читатели Отрока! Сайт журнала крайне нуждается в вашей поддержке.
Желающим оказать помощь просьба перечислять средства на карточку Приватбанка 5457082237090555.
Отрок.ua в: