Отрок.ua

This page can found at: https://otrok-ua.ru/ru/sections/art/show/jurodstvo_kak_protivojadie.html

Юродство как противоядие

Анна Голубицкая

Последнее время всё чаще новостные хроники пополняют сводки об очередных безумных, эпатирующих перформансах художников-акционистов, общественных активистов. Эти поступки всегда обозначены каким-то предикатом «ради» чего они совершаются (борьбы с несвободомыслием и прочим). Однако как интерпретировать поступок, например, Петра Павленского, с отрезанной мочкой уха просидевшего на заборе Института психиатрии имени Сербского в Москве, или других акционистов с точки зрения христианства? Есть ли в этом «безумии ради» что-то созвучное «безумию» Христа ради юродивого? Об этом и не только беседуем с литературоведом, переводчицей, старшим научным сотрудником Дома русского зарубежья имени Солженицына, преподавательницей Библейско-богословского института святого апостола ­Андрея (Москва) — Светланой Михайловной Панич.

— Юродство не имеет никакого отношения к безумию ни в романтическом, ни в медицинском смысле. Тех, кого в русской культуре именуют «юродивыми», по-гречески с давних времён называли «салос», то есть «дурак» в самом прямом смысле, человек, лишённый тех свойств, которые окружающая его среда связывает с наличием ума, не столько книжного, сколько житейского. Вспомним один из древнейших фольклорных сюжетов — сказку о дураке, что пляшет на похоронах и плачет на свадьбе. Такое же представление о юродивых закрепилось в английском языке — fool of Christ буквально означает «дурак Христов», да и в русской культуре юродивых нередко называли «дураками Божиими». Дурак Божий, в отличие от земного дурака, не просто говорит глупости или совершает не принятые в социуме, нелепые, иррациональные поступки, но этими поступками символически указывает на иную реальность, выходящую за пределы резонирующего «земного» ума. Когда апостол Павел говорит, что распятый Христос для иудеев — соблазн, а для эллинов — безумие (1 Кор. 1, 23), он имеет в виду, что Христова весть не вписывается ни в одно из прежних представлений, включая представления о мудрости. Дело не в том, что они плохи или узки, сама весть радикально иная. Прежде всего потому, что она, и об этом замечательно писал в «Дневниках» отец Александр Шмеман, не «дискурс», не «учение» или «система», а жизнь качественно иного рода. Юродивый об этой инаковости христианства напоминает. Само русское слово «юродивый» («юрод», «урод») несёт в себе вызов общепринятым, привычным, устоявшимся представлениям о приличном, благопристойном, приятном. Вместе с тем, как пишет в замечательной статье «Юродивый как пророк и апостол» митрополит Диоклийский Каллист (Уэр), поступки юродивого — не эпатаж ради эпатажа, не эксцентрическое самоутверждение. Юродивый — не эксцентрик, скорее, традиционалист. В те времена, когда Церковь забывает о своём изначально нездешнем происхождении и призвании, он радикальными, то есть выбивающимися из закостенелых «благочестивых привычек», способами напоминает Церкви, что она «не от мира сего». Своими странными действиями он напоминает Церкви, что она «странная». Не только в русском, но, скажем, в английском языке, слова «странный» и «странник», strange и stranger, однокоренные. Странник — он всем и всегда чужой. Юродивый, совершая странные действия, не даёт Церкви забыть, что она чужая в этом мире. Нередко эту экзистенциальную чужесть подчёркивают биографические подробности, на которые обращает внимание агиограф. Например, об Исидоре, Христа ради юродивом, Ростовском чудотворце, читаем: «Был он из западных стран, рода римского, языка немецкого», аналогично — «Был он из западных стран, от латинского языка, от немецкой земли» — начинается житие Прокопия Устюжского (сочетание латинского и немецкого — квинтэссенция «чужести»), Михаил Клопский тоже приходит из других мест и поначалу чужой в своём монастыре.

Нередко исследователи рассматривают феномен юродства как ключ к пониманию православия, христианства (вспомним эссе отца Георгия Чистякова «Безумие христианства»). Даже принцип обратной перспективы в иконописи связывают с юродством, говоря о «юродстве иконы», а христианина называют «человеком обратной перспективы». Насколько вы согласны с такой позицией? Насколько, на ваш взгляд, она органична для христианства?

— Когда Церковь сообразуется с веком сим, ей, говоря принятым сейчас языком, становится «комфортно» в миру, она принимает всё, что от мира, и, прежде всего, мирское представление о силе и власти, юродивый, инаковостью собственной фигуры среди благочестивого церковного люда, напоминает о её инаковости. Например, Симеон, Христа ради юродивый, «творит непотребства» в церкви, швыряется во время богослужений орехами или обмазывает углы домов благочестивых людей, согласно одной редакции, навозом, согласно другой, чем похуже. Зачем он это делал? Устойчивый ответ, который даёт агиография, — обличение. Мы чаще всего понимаем «обличать» как «указывать на порок», «осуждать», но исходное, закреплённое в этимологии, значение этого слова — открывать лицо, то есть снимать личину, маску. Угощая Ивана Грозного окровавленным мясом в Пост, Василий Блаженный показывает, чего на самом деле стоит православие «православнейшего государя». Однако юродивый не только отрицает, но и утверждает. Обличая религиозное самодовольство, пустое благочестие, он свидетельствует о «перевёрнутом мироздании». Честертон писал, что христианство переворачивает пирамиду мирских ценностей, ставит её остриём вниз. Так, как она стоять не может, но тем не менее стоит. Церковь, став влиятельным и укоренившимся в земном мире «институтом», пытается поставить пирамиду на прочное основание власти, признанности, респектабельности. Приходит юродивый и пытается эту пирамиду перевернуть.

Точно так же являет «перевёрнутую пирамиду» икона — не только обратной перспективой, но и потому, что она — запечатлённое иное Царство. В ней тоже можно «расслышать» весть, если, конечно, не требовать от неё соответствия мирским идеологиям.

Как объяснить людям нецерковным принципиальное отличие поступков юродивых от акций современных художников? Ведь история Симеона Юродивого, бегающего по городу с привязанной дохлой собакой, может смутить невоцерковлённого человека не меньше, чем, например, акции Петра Павленского...

— Не только невоцерковлённого. Церковных людей, как видно из жития, такие «прогулки с псом» тоже смущали. Но различие между жестом юродивого и действиями акциониста, на мой взгляд, определяется вектором интенции. Акционист утверждает себя, постмодернистская акция центробежна и эгоистична. Конечно, если эта акция совершается в тоталитарном государстве, акционист заплатит за своё искусство лишением свободы (чем выразительней акция, тем больше за неё, скорее всего, дадут), но для акциониста его действия — трагический, рискованный, но всё же перформанс.

Юродивый не играет и не заявляет о себе. В своей странности он абсолютно серьёзен. Когда Симеон, Христа ради юродивый, вызывает благочестивый гнев горожан тем, что проводит время в компании с крайне сомнительными женщинами, он делает это не ради того, чтобы эпатировать почтенную публику, а потому что этих дам любит, «как всякое творение Божие».

Действия постмодернистского акциониста замкнуты на нём самом. Когда юродивый ест с блудницами, он это делает ради них. Граница между этими интенциями иногда едва уловима, поэтому кажется, будто юродство легко сымитировать. Однако в самом определении этого типа святости есть указание на то, что юродивый, безусловно, «пограничная фигура», никогда не хулиганит и не глумится ради себя самого. Он не просто юродивый, но юродивый «Христа ради». Это человек, который сознательно идёт на поругание, чтобы напомнить о Евангелии.

Элемент юродства есть в любой святости просто потому, что святой по существу своему — иной, отделённый, живущий «не как все люди». Скажем, преподобный Феодосий Печерский в юности носит «позорные», как считает его состоятельное семейство, «худые ризы», которые впоследствии станут метафорой нестяжательства во всей русской агиографии. Мать злится, бьёт, заставляет надеть «пристойную» рубаху, которую через какое-то время он снова сменяет на «худые ризы». Похожую подробность — «облёкся в разодранные и непотребные ризы» — находим и в житии Прокопия Устюжского.

Но если брать общественных акционистов, например, FEMEN, то формально ведь подобные организации сами позиционируют свою деятельность как «ближнего ради» (его прав, свобод и прочего)?

— Думаю, для подобных организаций важен не столько ближний, сколько то, что они считают истиной. Я не очень хорошо знаю феминистский акционизм, возможно, там свои правила. Но мне кажется, даже сама истина в конечном итоге оказывается вторичной по отношению к перформансу и тем, кто его совершает.

При всём сходстве намерений и стилистическом сходстве мне мешает назвать тех же FEMEN или группу «Война» юродивыми эпохи постмодерна установка общественных активистов на публичность. Когда в 1930-е годы мать Мария (Скобцова) писала, что у Церкви (она имеет в виду, прежде всего, лишившуюся государственных и прочих подпорок Русскую православную Церковь) в мире, одержимом властью, остался только один путь — юродство, она имела в виду радикальный отказ играть по правилам мира, а публичность, признание, пусть даже негативное, — всё-таки «предельно мирские» ценности.

Юродивый — это не бунтарь?

— И бунтарь тоже. Но не public figure и революционер. У него нет идеологии. Он восстаёт против неправды земной не для того, чтобы сменить её на более убедительную, по его мнению, другую земную правду. Он восстаёт против неправды земной, чтобы напомнить о правде небесной.

Одно из распространённых пониманий юродства — через соотнесение его с простодушием ребёнка. Однако сама по себе безыскусность ещё не есть ценность, и, как верно отметил в своё время С. С. Аверинцев, невозможность солгать ещё не есть возможность сказать правду. Как вы понимаете это аверинцевское «сказать правду», каковы требования к говорящему её?

— Я не могу ответить на этот вопрос однозначно. Тем более не могу представить список «требований» к говорящему правду, кроме одного: чтобы сказанное мной было правдой, оно должно быть оправдано всей моей жизнью. Если я говорю о необходимости жертвенности, но потакаю исключительно себе, я говорю не правду, а некоторую отвлечённую истину. О правде человек может свидетельствовать только собой. Не высказыванием, а бытием.

Возможно ли, на ваш взгляд, юродство в наше время? Или современная постмодернистская культура настолько перенасыщена абсурдом и китчем, что наша эпоха не нуждается в таком «даре» ввиду невозможности его адекватного понимания (как в своё время была утрачена раннехристианская практика глоссолалий)?

— Опять же, однозначно отвечать было бы крайне рискованно. О глоссолалии мы знаем, главным образом, из Послания апостола Павла (1 Кор. 12, 8–10) и некоторых раннехристианских текстов, а также из сочинений эллинских оппонентов христиан. Что собой представляет «говорение на языках», которое практикуют современные харизматические церкви, мне судить трудно. С юродством, казалось бы, проще: этот разнообразный по формам опыт свидетельства встречается во все времена; достаточно вспомнить, говоря словами матери Марии (Скобцовой), «бытовое исповедничество» блаженной Ксении Петербургской. Сама мать Мария тоже считала, что «лучше кликушествовать и юродствовать, чем попивать чаёк с просфоркой», но её путь отличался тем, что единственным основанием всех её поступков, эпатировавших не только церковных, но и светских людей, было полное и безоглядное повседневное соучастие в жизни каждого, кто оказывался рядом. Оказывались, по большей части, униженные, голодные — и вместо утрени мать Мария отправляется на парижский Сенной рынок для того, чтобы купить подешевле продукты, и, совершенно не заботясь о внешнем благообразии, тащит на себе мешок с провиантом. Недоброжелатели поговаривали, будто она надевает монашескую рясу, только чтобы пройти в префектуру. Живший некоторое время в созданном матерью Марией общежитии в XV округе Парижа на ул. Лурмель, 77, архимандрит Киприан (Керн) считал её действия непотребством, оскорбляющим монашество. Однако презрением к внешнему благочестию, «духовному комфорту» она свидетельствовала о том, что сама открыла как наибольшую правду христианства: «На Страшном Суде меня не спросят, успешно ли я занималась аскетическими упражнениями и сколько земных и поясных поклонов я положила: спросят, накормила ли я голодного, одела ли нагого... Только о том и спросят. От имени всех нищих, голодных и заключённых Спаситель скажет: „Я“... Представьте, что Он поставит знак равенства между каждым обездоленным и Собой».

Когда религиозный мир начинает беспокоиться о неприкосновенности собственных чувств гораздо больше, чем о правде Божией, очень нужен тот, кто напомнил бы, что эти чувства — не сверхценность. В подобном жесте есть, конечно, риск самоутверждения. Жест юродивого — всегда символический. Вопрос, насколько жест, выдающий себя за юродство, указывает, говоря словами отца Александра Шмемана, «на то, что за ним, выше»?

Юродство возникает как крайняя реакция на неправду. Когда все способы удержать неправду исчерпаны, есть только один способ — удерживать её собой. Честертон писал, что святой приходит в мир как противоядие, приходит напомнить о том, что мир забыл. Юродство — это противоядие с некоторыми побочными последствиями.

Но в современном мире инаковость юродивого не рискует ли быть затерянной и не замеченной, неверно истолкованной среди толпы эпатирующих безумцев?

— Юродивый всегда рискует. Он рискует быть и чрезмерно замеченным, и побитым то ли властью, то ли народом. Рискует затеряться среди толпы безумцев, но ему это, в конце концов, не важно.

Но ведь юродивый должен «пробуждать» от духовной спячки, быть услышанным?

— Он не ставит перед собой задачу совершить сто первое доброе дело. Вот попирается Евангелие, и он кричит о том, что оно попирается, кричит как может. Кто гневом, кто слезами, кто смехом. Смех сам по себе не может быть самоцелью. Как только он становится самоцелью, он перестаёт быть смехом.

Юродивый не ставит перед собой идеологические задачи. Попирается правда — вот он об этом и кричит. Не столь важно, услышат ли этот крик. Даже если один увидит, воспримет его действия не как «буйственную жизнь», а как знак — и то хорошо. Юродивому нечего терять, он свободен, а свобода, кроме всего прочего, состоит в том, чтобы отпускать свои действия по водам. Если оттолкнуться от строчки из «Китайского путешествия» О. А. Седаковой «...несчастен, кто делает дело и думает, что он его делает...», юродивый, при всех бедах, которые выпадают на его долю, счастлив, поскольку не оглядывается на масштаб и не просчитывает значимость своих действий. Он совершает то, что он не может не совершить, а остальное довершит Бог.

Последний вопрос уже не касается юродства, скорее, его подмены. Т. М. Горичева писала, что в 50–60-х годах в среде советской богемы «любовь к шизофреникам была всеобщим явлением»: в кафе «Сайгон», ленинградской мекке семидесятников, издавалась газета «Сайгонский шизофреник»; в крупных городах типа Москвы, Ленинграда, Харькова были свои культовые «шизо-идолы» и т. д. Под «шизофренией» подразумевалась в данном контексте радикальная бунтующая свобода. Характерна ли такая идеализация безумия для современной отечественной богемы или, напротив, есть ностальгия по трезвомыслию?

— То, что делал Венедикт Ерофеев — это мода или нет? Не думаю, что это была мода, скорее, «Москва-Петушки» моду задали. Веничкины действия — это практически поведение юродивого, человека, у которого нет никаких опор, кроме «милых ангелов». Иногда он был невыносимым, его свобода была очень трагической, но ни на что другое, я думаю, он бы не согласился.

О богеме, тем более современной, говорить я бы совсем не решилась. Во-первых, она очень разная, и то, что мне более или менее знакомо, всей картины, конечно, не передаёт. А во-вторых, если честно, я боюсь туда заглядывать... Время от времени думающие и искренние люди пытаются убедить мир и себя в том, что творчество — это одержимость, святое исступление, и потому творческий человек, а тем более гений, — выше морали и, ведомый вдохновением, во имя вдохновения имеет право на всё. Даже если не говорить о различении духов, этот романтический по происхождению миф, который дал трагические, ещё до конца не осмысленные рецидивы в культуре модерна и опосредованно, а в чём-то непосредственно привел к катастрофам двадцатого века, после «всех Бутырок и Треблинок», казалось бы, не может быть таким притягательным... Думаю, одна из причин его живучести в том, что установка на «творческое безумие», которое «выше нравственного суда», легализует неслышание и, следовательно, безответственность опять же в том смысле, на который указывает этимология — отказ от ответа на обращённый к тебе вопрос. К слову, заметим, что юродивый, при всей его внешней необузданности, — фигура очень ответственная: каждое его действие окуплено незримыми трудами (общий мотив агиографии юродивых — «днём юродствует, ночью молится»), а кроме того, он знает, что знает, что ничего, кроме побоев и поругания его не ждёт, и всё же глумится над миром, чтобы спасти мир.

Мне трудно рассуждать о современной культуре в рамках оппозиции: самоупоённое, иногда бесчеловечное богемное безумие — либо такой же самоупоённый рационализм и прагматизм современных яппи. На мой взгляд, правда, она же здравость, всегда «между». У Тэффи, одного из ангелов здравомыслия русской словесности, есть рассказ «Демоническая женщина», рафинированно-истеричная героиня которого рвётся на кладбище «страдать и плакать», грозится застрелиться «цианистым калием, который принесут ей в следующий вторник», но за стилизованной салонной утончённостью кроется банальная распущенность. Однако и попытка полностью регламентировать и рационализировать собственную жизнь также не свидетельствует о мудрости, тем более о свободе. Между хаосом стилизованного безумия и казарменным уставом диктатур, неважно каких, светских или религиозных, есть царский путь — это живой порядок уютного и гостеприимного дома.

Ранее опубликовано: № 1 (79) Дата публикации на сайте: 12 Сентябрь 2016