Есть одиночество метафизическое, и есть — социальное. Первое может родить благо. Второе, чаще всего, — последствие неправильной жизни.
Одиночество должно находиться в гармони с жизнью в обществе. Так же, как ночь и день не мешают друг другу, но составляют полноту. Личность зреет в одиночестве, в холодной пустоте, в которой человеку ясно: и рождаться, и умирать ему приходится одному. В этой пустоте человек взыскует тепла и начинает молиться. И тогда пустота наполняется Богом, прошлая жизнь осмысливается, вечность становится очевидной. Вне одиночества, в толкотне эти вещи недоступны, и мы рискуем остаться на всю жизнь пустоцветом.
Одиноким считает себя человек-рецептор, человек-потребитель, слышащий «на» и не слышащий «дай». Только не умея любить можно чувствовать себя одиноким. У тебя есть руки, и в то же время их нет у тысяч таких, как ты. У тебя есть деньги, и в то же время их нет у тысяч таких, как ты. У тебя есть мысли, песни, одежда, еда, кровь в жилах. А братья и сестры на каждом шагу лишены этого. Если бы ты имел любовь, то тебя покрыли бы благословения согретых тобою людей так плотно, как рыбу покрывает чешуя.
Одинок громоотвод на небоскребе. Одинок космический мусор, выброшенный из орбитальной станции. Никому не нужный, с жуткой скоростью он летает вокруг Земли в безвоздушном пространстве. Все остальные кому-то нужны, если им нужен кто-то.
Раньше, говорят, людей роднила беда. Мать шла на могилу к чужим солдатам в надежде, что кто-то придет на могилу к ее далеко от дома погибшему сыну. С тем же чувством люди давали чужим сыновьям хлеб и одежду. И нравственный закон работал, и кто-то где-то давал хлеб и одежду их сыновьям. Если беда опалила душу, если человек что-то понял в жизни, то он может не запирать дверей на ночь, а на праздник звать к себе всех соседей. Так люди и делали после войны.
Боюсь, что если серьезная беда придет сегодня, то люди больше озлобятся, чем очистятся, больше осатанеют, чем смягчатся, больше замкнутся, чем научатся понимать чужую беду. В обществе есть специальные институты для выделения минимума любви никому не нужному человеку. Дом престарелых, психушка, различные интернаты. Черпак — норма. Сыт, одет — чего еще надо? Весь наш социум превращается в разбитый на ячейки улей, напичканный эгоистами. Каждый житель отдельной ячейки жужжит сам с собой, сам себе признается в любви, проклинает весь остальной улей и жалуется на черствость и однообразие.
Надо бы взять молоток или лом. Надо пробить стену в соседнюю ячейку и спросить: чем я могу помочь тебе, брат? Надо что-нибудь спеть вместе или, соединив усилия, сломать стену в ту из соседних ячеек, где голос надрывней и речи тоскливей. Нужно, другими словами, ломать сатанинскую обособленность, рожденную западным индивидуализмом.
Но все-таки весь человек на общество не делится и к социуму не сводится. Ему нужны и свой столп, и своя пустыня, и свои вериги. Ему нужно выкраивать время для своего одиночества. Можно залазить с четками под одеяло. Можно уходить на ближайшее кладбище и ставить свечи незнакомым покойникам. Можно ставить будильник на три пятнадцать и до шести, пока начнут ездить троллейбусы, вычитать пол-Псалтири. Так или иначе, каждому живому человеку нужен свой затвор. А выходить из него обратно к людям нужно просветленным, очищенным и готовым на добрые дела.
Запад поставил перед нами ряд вопросов. Спасение — от веры или от дел? Что важнее — Писание или Предание? Иметь или быть? Быть или казаться? В разряде этих вопросов — вопрос об одиночестве: одиночество или социум? Вопрос снимается в православном синтезе. И то, и другое. Любовь к Богу хочет уединенной молитвы. Любовь к ближнему стремится в люди. Обе любви по временам смешиваются и рвутся в небо, как одно пламя, чтоб потом разделиться и гореть отдельно. Но только до времени.
И ещё про "беду, которая если придет сегодня, то люди больше озлобятся, чем очистятся, больше осатанеют, чем смягчатся, больше замкнутся, чем научатся понимать чужую беду". Похоже, что средств на исправление у промысла больше не осталось. Граничит с отчаянием, но видио так оно и есть.