«Будут двое во едину плоть, — обескураживающая, неожиданная точность этих слов стала мне окончательно ясна, кажется, только после моей серебряной свадьбы. Не казённая „ячейка общества“. Не романтический „союз сердец“. Единая плоть». Так пишет замечательный учёный, поэт, переводчик и публицист Сергей Аверицев. Когда сфера пола становится объектом спекуляций, когда чёрное повсеместно называется белым — есть смысл вновь назвать вещи своими именами...
Предлагаем вниманию читателя фрагменты из самого, наверное, личного эссе Аверинцева «Брак и семья: несвоевременный опыт христианского взгляда на вещи».
Благословенная трудность семьи — в том, что это место, где каждый из нас неслыханно близко подходит к самому важному персонажу нашей жизни — к Другому.
Специально для брака свойство Другого быть именно Другим резко подчёркивает два запрета: библейский запрет на однополую любовь и общечеловеческий запрет на кровосмешение. Мужчина должен соединиться с женщиной и принять её женский взгляд на вещи, её женскую душу — до глубины своей собственной мужской души; и женщина имеет столь же трудную задачу по отношению к мужчине. Честертон, восхвалявший брак как никто другой, отмечал: по мужским стандартам любая женщина — сумасшедшая, по женским стандартам любой мужчина — чудовище; мужчина и женщина психологически несовместимы — и слава Богу! Так оно и есть. Но этого мало: мужчина и женщина, создающие новую семью, должны прийти непременно из двух разных семей, с неизбежным различием в навыках и привычках, в том, что само собой разумеется — и заново привыкать к перепадам, к чуть-чуть иному значению для элементарнейших жестов, слов, интонаций. Вот чему предстоит стать единою плотью.
Что касается отношений между родителями и детьми, тут, напротив, единство плоти и крови — в начале пути; но путь — снова и снова перерезание пуповины. Тому, что вышло из родимого чрева, предстоит стать личностью. Это — испытание и для родителей, и для детей: заново принять как Другого — того, с кем когда-то составлял одно неразличимое целое в тёплом мраке родового бытия. А психологический барьер между поколениями до того труден, что поспорит и с пропастью, отделяющей мужской мир от женского, и со рвом, прорытым между различными семейными традициями, — уж этого-то в наши дни никому объяснять не нужно.
Ох, этот Другой — он же, по слову Евангелия, Ближний! Всё дело в том, что мы его не выдумали — он неумолимо, взыскательно предъявляет нам жёсткую реальность своего собственного бытия, абсолютно не зависящую от наших фантазий, чтобы вконец нас измучить и предложить нам наш единственный шанс на спасение. Вне Другого нет спасения; христианский путь к Богу — через Ближнего. Это язычнику свойственно искать Бога прежде всего в чудесах мироздания, в мощи стихий, в «космических ритмах», как выражаются наиболее склонные к подобному слогу среди наших современников, — или в не менее стихийных безднах собственного подсознания, населённого, говоря по-юнговски, «архетипами». Не то чтобы христианам было уж вовсе запрещено радоваться красотам Божиего создания; Господь Сам похвалил полевые цветы, превосходящие великолепием царя Соломона во всей его царской славе. Нет абсолютного запрета и на то, чтобы прислушиваться к голосам собственного молчания; но уж тут велено быть осторожными, чтобы не впасть нам в прелесть, не принять акустических фокусов нашей внутренней пустоты за голос Божий, — а то выползет из этой пустоты страшный зверь, именуемый в аскетической традиции «самость», и съест нашу бедную душонку, и уляжется на её место. Двадцать пятая глава Евангелия от Матфея учит нас искать Бога прежде всего — в Ближнем: абсолютную инаковость Бога, — в относительной инаковости Другого, взыскательность Бога — во взыскательности Ближнего. Так как вы не сделали этого одному из сих меньших, то не сделали Мне. Что не сделано для Другого во времени, не сделано для Бога в вечности. Поэтому заповедь о любви к Ближнему «подобна» заповеди о любви к Богу (см. Мф. 22, 39). Но Бога, как отмечено в Первом послании Иоанна Богослова, никто никогда не видел; а потому, увы, нам нетрудно обманывать себя, подменяя реальность Бога собственной фантазией, выдумывая некоего удобного божка по заказу вышеназванной «самости», привязываясь к своей мечте и принимая эту привязанность за святую любовь. С Ближним, с Другим, проделать всё это труднее — именно потому, что он Другой. Не дай Бог молодому человеку настроиться на то, чтобы искать «девушку своей мечты»; весьма велика вероятность, что как раз та, которая вполне могла бы стать для него радостью и спасением, наименее похожа на этот призрак, а другая, напротив, ложно ориентирует его обманчивым сходством. Не дай Бог начинающим родителям планировать будущие отношения с детьми на те времена, когда последние будут подрастать; всё будет иначе. И слава Богу. Не дай Бог и детям из ложного пиетета в фантазии наделять своих родителей несуществующими добродетелями; во-первых, они рискуют не приметить за таким занятием того добра, которое есть, а во-вторых, самый неприглядный человек — более адекватный предмет для любви, чем самый импозантный истукан. Бог наш есть Сущий и Живый, и с мнимостями общения не имеет.
«Самости» трудно примириться с волей Другого, с правами Другого, с самим бытием Другого. Это искушение всегда наготове. Кто не знает хрестоматийной фразы из пьесы Сартра «Взаперти»: «Ад — это другие»? Но здесь самое время вспомнить слова Иоанна Богослова: Кто говорит: «я люблю Бога, — а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит? Всерьёз принять волю Бога, права Бога, бытие Бога, Его присутствие — право же, не легче. Для нашей «самости» это как смерть. Впрочем, почему же «как»? Смерть и есть — без метафор, без гипербол.
А если абсолютную инаковость Бога, то есть Его трансцендентность, нам почему-то всё же легче принять, чем весьма относительную, но непереносимую инаковость нашего собрата по принадлежности к роду человеческому, — уж не значит ли это, что с нами случилось наихудшее: что мы подменили Бога Живого — богом выдуманным?
Протестантский теолог Дитрих Бонхёффер, которому довелось заниматься теологией преимущественно в условиях гитлеровской тюрьмы и который был под конец войны гитлеровцами повешен, говорил, что самый безупречный способ пережить опыт Трансцендентного — это принять «я» другого. Отметим, что тезис находится в добром согласии с упомянутой выше двадцать пятой главой Евангелия от Матфея. Есть над чем задуматься: в глазах свидетеля правды Божией каждый Другой именно в силу своей инаковости дарит нам переживание Бога; с точки зрения сартровского персонажа он по той же причине дарит переживание ада.
Разумеется, всё, что сказано выше о благословенных трудностях семейной жизни, относится и к тому особому роду христианской семьи, каковой мы называем монашеской общиной. И в кругу монастыря тесность и принципиальная нерасторжимость отношений между людьми могут стать страшным испытанием. И там испытание это по сути своей — спасительно. «Претерпевший до конца спасётся». Разумеется, между атмосферой монастыря и атмосферой самой набожной семьи есть бьющее в глаза различие; и всё же сходство центральной проблемы и путей её разрешения — существеннее. Не одежда и не набожная жестикуляция делают монаха; и даже аскетические подвиги, при всей их важности, всё-таки не так важны, как смирение, терпение, братолюбие и миролюбие. Как готовность умалить себя — перед Другим. Как любовь.
Если я раздам всё имение моё, и если предам тело моё на сожжение, но любви не имею, — нет мне никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует любовь, не ревнует любовь, не кичится, не надмевается, не поступает бесчинно, не ищет своего, не раздражается, не ведёт счёт злу, не радуется неправде, но сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, на всё надеется, всё переносит. Любовь никогда не кончается, — писал апостол Павел (1 Кор. 13, 3–8).
И ещё парадигма семьи значима по отношению к такой общности людей, которая именуется родом человеческим. Это должно быть высказано без всякой тени приукрашивающей сентиментальности. Люди, конечно, и впрямь — братья; но, как заметил в своё время Волошин, со времён Каина и Авеля мы очень хорошо знаем, чем брат может быть для брата. О, ещё бы, скажем мы сегодня. Братья сербы, братья босняки...
Стоит вспомнить, что когда Христа спросили, кто для человека — ближний, Он ответил — притчей о Милосердном Самарянине (См.:Лк. 10, 29–37), т. е. о Милосердном Инородце. Это было, сознаемся, довольно сильно: почти так, как если бы Он сегодня стал говорить боснякам — о Милосердном Сербе, или наоборот. (В гитлеровской Германии один честный священник в проповеди предложил своим слушателям подставить на место самарянина — еврея.) Не усматривается ли здесь крайнего обострения того принципа, согласно которому мы должны признать своего — именно в чужом и чуждом? Задумаемся о том, что в родословии Господа нашего по Евангелию от Матфея из женщин помянуты только те, которые приходили откуда-то извне: нет честных, почтенных матрон — ни Сары, ни Ревекки, ни Лии, ни Рахили, доныне поминаемых как прообразы благословенного материнства в чине православного браковенчания, однако есть минимум три иноплеменницы — и хананеянка Фамарь, переодевшаяся языческой храмовой блудницей, чтобы зачать своих близнецов от Иуды, и Рахав, тоже хананеянка и к тому же впрямь блудница из города Иерихона, и моавитянка Руфь, прилёгшая в поле к ногам седовласого Вооза, что было трогательно до слёз, но ведь тоже довольно дерзновенно. А рода и племени Вирсавии, жены хетта Урии, мы не знаем; зато знаем её историю. В целом не очень-то похоже на торжество чистопородности — ветхозаветного идеала «семени святого», «семени чистого». Да и на торжество благонравия.
Зато эти женщины представляют всё человечество, с разноголосицей языков, с разнобоем устоев, нравов, обычаев. Со вселенской виной, которая только и может быть оправдана, что рождением Христа. Только и может быть искуплена, что любовью Христа.
Искупление, исправление, оправдание — это ключевые понятия христианства. Видишь ли, читатель: христианин — это здравомысленный зануда, которому при виде неправильно идущих часов является тривиальная мысль, что их надо снести в починку. А ведь возможны идеи куда более интересные и острые. Например: никакого правильного времени всё равно нет, правильное время — догматическая и авторитаристская выдумка. То, что показывают часы, и есть один из возможных ответов на вопрос: который час. Или так: часы есть предмет столь презренный, хотя бы по своей ориентации не на вечность, а на время, что надо не чинить, а поскорее разбить.
На плотское бытие человека возможны два воззрения, наиболее противоположные христианскому. Первое — неоязыческое: пол не только не нуждается в очищении и освящении — напротив, он, и только он, способен оправдать и освятить всё остальное. Второе воззрение — неоманихейское: пол до того дурен, дурен сущностно, онтологически, что ни оправдать, ни освятить его заведомо невозможно. Логически оба воззрения вроде бы радикальнейше исключают друг друга; предмет, однако, таков, что с логикой сплошь да рядом оказывается покончено очень скоро, и тогда оба умонастроения, становясь попросту настроениями, сменяют друг друга примерно так же, как сменяют друг друга эйфория и депрессия у невротика.
Модная словесность, как правило, исходит из того, что всё можно — и всё гнусно. Если гнусно — по отношению к какой точке отсчёта, к какой заповеди, к какой высоте и чистоте? Ведь всякая оценка логически предполагает ценность; всякое осуждение логически предполагает закон. Да нет, уверяют нас: никаких точек отсчёта, никаких заповедей и законов, никаких вертикальных координат, — всё гнусно, но гнусно «просто так», без соотнесения с чем бы то ни было. Ничто ни из чего не вытекает, ничто ни к чему не обязывает...
Христианская интуиция говорит, что тут всё вовсе не так радужно — однако и не так безнадёжно. Даже в самом лучшем, самом благополучном случае остаётся насущная нужда в очищении и освящении. Даже в самом тоскливом случае путь очищения не может быть окончательно закрыт. Природа человека испорчена грехом много более основательно, чем когда-либо снилось руссоистам; и всё же она именно испорчена, а не дурна изначально. Грязь, как известно, — это субстанция не на своём месте; к реальности пола это приложимо до того буквально, что и не решишься выговорить. Зло безбожной и бесчеловечной похоти — это зло духовное, а не сущностное, оно укоренено в «самости», в эгоизме, в ложном выборе, а не в онтологических структурах. Как указывал в своё время К. С. Льюис, для христианина нет какой-то особой сексуальной этики — есть просто этика, единая и неделимая: скажем, супружеская неверность дурна потому же, почему дурно всякое вероломство по отношению к доверившемуся. Нельзя лгать, предавать, нельзя самоутверждаться за счёт ближнего, нельзя увлекаться эгоцентрическим самоуслаждением, всё равно, собственно плотским или душевным, — в этих отношениях, как и в любых других. И если Синайское Десятословие всё же выделяет «не прелюбы сотвори» — в отдельную заповедь, то это потому, что в случае прелюбодейства поселившаяся в душе ложь растлевает и тело, то есть с особой, уникальной полнотой заражает всё психофизическое существо человека сверху донизу. Блуд есть великий грех души против тела. Тело же не для блуда, но для Господа, и Господь для тела, — говорит апостол Павел. Именно высокое достоинство тела — для него верховный аргумент против допустимости блуда. Всякий грех, какой делает человек, есть вне тела; а блудник грешит против собственного тела. Разве вы не знаете, что тела ваши — это храм живущего в вас Святого Духа, Которого получили вы от Бога, и вы уже не себе принадлежите?
Почему-то оппоненты христианства сплошь да рядом воображают, будто для христиан источник греха — материальное начало. Это, что называется, с точностью до наоборот. Когда мы внимательно вчитываемся в библейские тексты, особенно новозаветные, мы убеждаемся, что слово «плоть» в сколько-нибудь одиозном смысле не является синонимом «телесного», «материального». «Плоть и кровь» — это, так сказать, «человеческое, слишком человеческое», только-человеческое в противоположность божескому. «Не плоть и не кровь открыли тебе это», — говорит Христос Петру, и это значит: не твои человеческие помышления. «Поступать по плоти» — идти на поводу у самого себя, у своей «самости». Живущие по плоти о плотском помышляют, — эти слова апостола Павла содержат не хулу на телесное измерение человеческого бытия, но приговор порочному кругу эгоистической самозамкнутости, отвергающей высшее и свой долг перед ним.
Когда же «плоть» по контексту означает «тело», негативные обертоны полностью отсутствуют... И верховная тайна христианства зовётся Воплощением Бога: «Великая тайна: Бог явился во плоти».
Однако человек устроен вертикально. Прямохождение, столь характерное для человеческого естества, со знаменательностью иконы или иероглифа возносит чело и очи — над более чувственными устами, лицо в целом — над грудной клеткой, сердце — над тем, что Бахтин назвал «телесным низом». Нижнее не отвержено, не проклято; но оно должно быть в послушании у высшего, должно знать своё место. Этот принцип сам по себе характеризует не то чтобы христианскую этику, а попросту человеческую этику; человек достоин своего имени в такой мере, в какой подчинил своё тело — своему духу, своему уму, своей воле и совести.
«Рыба гниёт с головы»; первоначальная порча идёт, как правило, не снизу, а сверху, не от плоти, а от ума и духа — когда последний становится в самом буквальном смысле «нечистым духом». Растление плоти — как бы материализация растления духа. Собственно говоря, пол как таковой — на языке наших современников, секс — есть абстракция, имеющая смысл в контексте анатомии и психологии, но отсутствующая в «экзистенциальной» реальности человека; именно потому, что человек есть существо, телесная жизнь которого никогда не может иметь невинной самоидентичности телесных отправлений животного. Всё в человеке духовно, со знаком плюс или со знаком минус, без всякой середины.
Пол сам по себе, как предмет соответствующих научных дисциплин, духовно, нравственно и эстетически бескачественен (это мы и хотели сказать чуть выше, отмечая, что «экзистенциально» он есть нечто несуществующее); свою злокачественность или доброкачественность, своё проклятие и растление, или, напротив, очищение и освящение он получает извне, от иных, отнюдь не материальных уровней нашего бытия.
Сексуальная революция окончательно отняла у разврата прелесть опасного и дерзкого вызова, занимательность таимого секрета, неслыханно обнажив его тривиальность, да ещё и создавши для защиты его «прав» систему идеологических клише, занудно предсказуемых, как любые клише подобного рода. В наше время грешники и блудницы переханжат любого ханжу, перефарисействуют любого фарисея. Радоваться этому было бы неразумно: одно из главных орудий ада — тривиализация самого соблазна, метафизическая скука. Это опаснее страсти. Обуреваемые страстями находили, бывало, путь к огненному покаянию, — а тут утрачен тонус, делающий покаяние возможным. Итак, перейдём к материям совсем несхожим.
Апостол Павел говорит о женщине: «она будет спасена через деторождение»; он заканчивает фразу, говоря об обоих супругах: «...если они пребудут в вере и любви и освящении с целомудрием». Стоит отметить, что в греческом подлиннике (как и в других древних языках — еврейском и латинском) слово, переводимое как вера, означает также и «верность». Для Библии Ветхого и Нового Завета — вера и есть верность, верующий и есть верный.
Испокон века люди чувствовали: если Бог послал земные блага, не грех сесть вместе за пиршественный стол — но под страхом позора и срама необходимо, чтобы совместное вкушение яств и напитков, «радующих сердце человека», знаменовало и символизировало нечто, выходящее далеко за пределы простой чувственной услады. Оно должно быть знаком и символом ненарушимого патриархального мира между всеми, кто разделил трапезу. Без этой заповеди, древней, как род человеческий, и поднятой на непредставимую высоту в христианском таинстве Евхаристии, — пиршество превращается в акт «чревоугождения», недостойный человеческого достоинства; сотрапезники уже не «вкушают», они «жрут» и «напиваются». Тот же закон имеет ещё большую силу в применении к брачному ложу. Самая плотская ласка, чтобы не стать несносной мерзостью, должна знаменовать и символизировать самое духовное, что может быть: безоговорочное взаимное прощение и безграничное взаимное доверие. Супруги, которые приближаются друг к другу, чего-то не простив, припрятав камень за пазухой, практикуют блуд и в браке.
Самое телесное как знак и одновременно реальность незримого духовного: это дефиниция христианского таинства. Омывающая крещальная вода — знак и одновременно реальность незримого духовного омовения. Телесное вкушение Святых Даров — знак и одновременно реальность приобщения Неотмирному. Брак апостол Павел тоже называет таинством, даже «великим» таинством (см. Еф. 5, 32); и это самое высокое, что можно сказать о браке. Головокружительно высокое. И он добавляет: «говорю же я применительно ко Христу и Церкви». Смысл этих слов, не всегда удобопонятных для современного человека: в своей высшей точке брак есть знак и одновременно реальность отношений между Христом и Церковью. Мужья, любите жён своих, как Христос возлюбил Церковь и предал Себя за неё.
Ключевое слово Библии по традиции передаётся славяно-русским словом «завет». «Заключил Господь завет с Авраамом». «Поставлю завет Мой с ним заветом вечным». Собственно, оно означает «союз», «договор»; иногда — «брак». Прежде всех «атрибутов» Бога, Библия познаёт и восхваляет незыблемую, алмазную верность Бога: «Бог верный хранит завет Свой».
На верность Бога человек призван ответить верой и верностью — вот почему эти понятия в Библии тождественны! В противном случае он вызывает против себя праведную ревность Бога: «Господь есть Бог Ревнитель». Пророки не устают описывать «завет» между Богом и Его народом как нерасторжимый брак с недостойной, но любимой женой, которая не будет Им оставлена. Недаром в канон Ветхого Завета не могла не войти — Песнь Песней.
«Положи меня, как печать, на сердце твоё,
как перстень, на руку твою:
ибо крепка, как смерть, любовь,
люта, как преисподняя, ревность».
Приход Мессии ожидали как приход Жениха, Возлюбленного, Который заключит Новый Брак — Новый Завет. Недаром Своё первое чудо Христос совершил на брачном пиру в Кане Галилейской; недаром также постоянный образ полноты времён в евангельских притчах — брачная трапеза.
Вот что знаменует христианский брак как таинство. Понятно, что такой брак не может быть «практичным» временным контрактом. Он нерасторжим в принципе, по своему смыслу, и это не потому, что попам захотелось помучить людей, а потому, что союз безоговорочного прощения и безграничного доверия заключается только навсегда. Потому, что вера и верность, достойные такого имени, конца не знают. Потому, что завет Божий есть завет вечный.