Кого из вас, дорогие читатели, ругали словом «обломов»? А может быть, не вас, а кого-либо в вашем присутствии? А может быть, вы сами пользовались этим нарицательным именем, чтобы выразить своё неудовольствие? А не глядел ли этот «обломов» на вас из зеркала? На меня, к примеру, глядит.
Для самых юных, кого школа уже провела мимо этого знаменитого персонажа и кто не успел ещё прикоснуться к нему сам, объясню, что это невероятный лентяй, созданный писателем девятнадцатого века Гончаровым. Лентяй, но не только. Чтобы объяснить, насколько важно это «не только», позволю себе некоторое отступление.
В середине семидесятых годов прошлого века умер очень хороший человек Владимир Иванович Львов. Человек этот, уроженец Петербурга, совсем юным прошёл всю войну и вернулся с неё увешанный наградами и без ноги, потерял в блокаду всю родню до единого человека, был после войны директором завода, и, уж конечно, лени в нём не было и близко.
Его вдова, которая пережила его на двадцать пять лет, была женщиной очень деятельной. Она соединила в себе черты родителей: предприимчивого сибирского купца и польской актрисы — и стала очень незаурядной учительницей литературы, кандидатом педагогических наук, автором книжек. И вот эта вдова со свойственным ей упорством украшала надгробие своего мужа голубем. Сначала бронзовым — его украли, потом из другого металла. Вдова оставляла записки для тех, кто придёт воровать, что металл этот не имеет ценности. Его украли на всякий случай. Она заказала керамического. Почему? И какое это имеет отношение к упомянутому литературному персонажу? Самое прямое.
При жизни Владимир Иванович Львов упорно сопротивлялся всякой деятельности напоказ, бежал от партийной советской кутерьмы, от любых фанфар, от выпячивания себя. Он даже ни разу не поддался напористости жены и не пришёл в школу девятого мая в качестве ветерана. «Ты голубь», — говорила ему жена, цитируя роман Гончарова. «Я люблю Обломова», — призналась она как-то. Голубем назвал Обломова его деятельный друг Штольц и тоже любил его верно всю жизнь. За что?
За редчайшее подлинное отсутствие тщеславия. И тут, пожалуй, надо поставить точку, остановиться, потому что другие добрые черты Обломова: и его сердечность, и его доброжелательность к людям — тоже очень глубоки и искренни, но не так удивительны, пожалуй.
Невозможно говорить о романе, не касаясь его экранизации, осуществлённой Никитой Михалковым ещё в 1979 году вместе с художником Александром Адабашьяном и оператором Павлом Лебешевым. В фильме Обломов и Штольц противопоставлены не просто как человек деятельный, Штольц, — и человек, не способный к делу, Обломов. В фильме акценты иные. Если Штольц думает, как жить, то Обломов — зачем жить. Деятельность Штольца представлена как суета, достойная осуждения, а Обломов не просто лентяй в фильме, он склонен к созерцательности, хочется сказать, к благодарной, вдумчивой созерцательности, что, опять-таки, не плохо, а хорошо. Язык кино иной, не такой, как у литературы. И если для того, чтобы передать суетность кипучей деятельности Штольца, использовано повторение навязчивого незатейливого мотивчика, то правоту жизненной позиции Обломова подтверждает удивительно поэтичный, проникновенный видеоряд: за окном деревянной баньки, где беседуют Обломов и Штольц, через заснеженное поле движется вдали мальчик с собакой, а подвешенный пучок калины, сухие цветы, прильнувшая к ним бабочка и красный прозрачный напиток в стакане, прохваченный светом из окна, дополняют слова Обломова, разворачиваются в самостоятельный щемящий, задевающий сердце рассказ о течении времени, о смене времён года, о череде человеческих поколений на земле. Это доминанта фильма, пожалуй. Фильм начинается сном Обломова и его детским криком: «Маменька приехала!», — а заканчивается тем, что маленький сын Обломова бежит с криком «Маменька приехала!» и теряется в великолепном летнем среднерусском пейзаже под могучее пение «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко».
Обломов во многом положительный персонаж. Интересно, что и у Толстого есть противостояние деятельного, волевого героя, князя Андрея, и очень далёкого от силы воли и собранности Пьера, но оба они — любимые герои Толстого. Он пишет: «Ежели часто Пьера поражало в Андрее отсутствие способности мечтательного философствования (к чему особенно был склонен Пьер), то и в этом он видел не недостаток, а силу». Судя по цитате, сам Толстой видит в этом отсутствии именно недостаток.
И Обломовка, в которой вырос Илья Ильич, — это скорее идиллия, чем место, достойное осуждения. Если мы сравним Обломовку и образ жизни её обитателей со «Старосветскими помещиками» Гоголя, то не найдём разницы вовсе: и тут и там жизнь сосредоточена вокруг завтраков, обедов и ужинов, но и тут и там еда — это не просто еда, а выражение любви в потчевании друг друга, в гостеприимстве и хлебосольстве. Чревоугодие во всей своей неприглядности — это Собакевич, а не Обломов. Еда в Обломовке и в «Старосветских помещиках» — это радушие, сердечность и проявление заботы.
И праздники в Обломовке, когда съезжается многочисленная родня, тоже трудно воспринять как нечто предосудительное, особенно в наш век крепчающего индивидуализма и обособленности всех от всех. Позволю себе ещё один далёкий от текста пример — фильм «Моя большая греческая свадьба», где так отрадно семейственны греки в противовес привычно и холодно замкнутым американцам.
И то, что в Обломовке растят «розовых и здоровых купидонов», ибо это составляет главную заботу матерей, — тоже очень хорошо. Так много хорошего, что если мы примеряем на себя обломовскую лень, то почти кокетничаем этим, как некой неизбежной особенностью национального характера.
Есть большая разница в том, какими словами назвать то неблаговидное, что мы делаем. Для краткости воспользуюсь анекдотом.
— Положить вам торта?
— Нет, мне нельзя, я такая толстая... полная... пухленькая... пышненькая... Положите мне кусочек тортика.
Попробуйте сказать о себе не «Мы, Обломовы, любим покушать», а «Мы, Собакевичи, готовы сожрать бараний бок с кашей».
А между тем роман «Обломов» — действительно страшная история человека с совершенно парализованной волей, не способного ничего сделать, ничего довести до конца, не способного не тешить себя едой, даже если это явно во вред здоровью. Он и умер-то в сорок с небольшим от повторного «удара», или, как мы сказали бы сейчас, инсульта.
Худшее, что есть в Обломове, Гоголь распределил по двум своим персонажам: Манилову и Собакевичу. Когда мы говорим слово «маниловщина», мы имеем в виду пустое прожектёрство, то, что представляет собой заведомо неосуществимые глупости. Но Манилов — это не только «маниловщина», это вот та самая неспособность к действию, неспособность довести что-либо до конца.
Манилов несёт в себе ещё и ту безликость, для которой у Гончарова есть другой персонаж, Алексеев: ни в городе Богдан, ни в селе Селифан. В Фильме Михалкова и Алексеев другой: его главное назначение — оттенить обломовскую доброжелательность деловитой жестокостью Штольца.
Персонажи Гоголя, его галерея мёртвых душ написаны так, что каждый последующий страшнее предыдущего: от Манилова к Плюшкину. И если Манилов — первый, то Собакевич — четвёртый, предпоследний. Он ничем не похож на Обломова, кроме обжорства, которое в нём соседствует с собственничеством, злобной подозрительностью и каким-то до патологии полным отсутствием эстетического начала.
То, что относительно мило и простительно в Обломове, очень неприглядно не только в соседстве с иными чертами характера, но и само по себе. Почему же мы не пугаемся?
Ещё одна причина того, что мы любим Обломова, в том, что ему противопоставлен Штольц. Обломову очень легко оказаться лучше Штольца, потому что положительность Штольца сводится к тому, что он, во-первых, богатеет благодаря предприимчивости и трудолюбию; во-вторых, образован и путешествует, смотрит мир, интересуется искусством; в-третьих, наносит визиты, посещает театры и рауты, читает газеты. В жизни Штольца, как и самого Обломова, нет живого нерва веры. В нём автор воплощает некий расхожий положительный идеал своего времени. А верить в Бога всерьёз во времена Гончарова человеку образованному было как-то неприлично. Это отражено в романе. Вот красноречивая цитата. Обломов беседует о литературе с неким Пенкиным, который хвалит обличительный пафос новейших писателей, а Обломов, возражая ему, говорит:
«— Вы предлагаете забыть, что испорченный человек всё же человек, то есть вы сами. А как вы извергнете его из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия?
— Вон куда хватили! — с изумлением сказал Пенкин.
Обломов увидел, что и он далеко хватил».
Если принять такую точку зрения, Агафья Матвеевна бежит подавать записки о здравии Ильи Ильича и жарко молится о нём по темноте своей. А когда, следуя правде жизни и правде характеров, Гончаров обнаруживает, что его Ольга Ильинская, выйдя замуж за Штольца, тоскует, очевидно, чувствуя неполноту его образцовости, Штольц же объясняет ей это некими смутными необъяснимыми стремлениями: «Поиски живого раздражённого ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть... временное недовольство жизнью... Это грусть души, вопрошающей жизнь о её тайне...»
Может быть, Гончаров не разделяет мировоззрения образованного сословия, к которому относятся Штольц и Ольга? Может быть, автор сочувствует Агафье Матвеевне, которая бежит в храм подавать записки о здравии Ильи Ильича и регулярно бывает на литургиях и на всенощных? Может быть, не для Гончарова, а лишь для Штольца и Ольги жизнь Обломова с Агафьей Матвеевной — катастрофа, потому что она не играет на фортепиано, не толкует о Ренессансе и политике?
Гончаров констатирует жертвенную преданность Агафьи Матвеевны, её любовь, её веру, её равнодушие к богатству и своему новому статусу помещицы, но всё это как-то так, как будто речь идёт о какой-то низшей касте: она «тупо» слушает, говорит «монотонно», движется «как машина» и шаль покрывает её, «как попона». То ли дело прихварывающая после родов Ольга, которую Штольц лелеет на крымской даче.
Интересно, что такой кастовости совершенно нет у Гоголя, который мог написать: «Да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая её от сестры её, недосягаемо ограждённой стенами аристократического дома?»
А может быть, и кастовость у Гончарова только кажущаяся: просто он подчёркивает, что настоящая любовь и судьба Обломова — Ольга. Интересно обратить внимание на её фамилию «Ильинская», ведь Обломов-то Илья Ильич.
Но всё же главная жизненная катастрофа Обломова не в Агафье Матвеевне самой по себе, не в том, что она заботится о его быте и здоровье, а арий не поёт, не в том, что отношение Обломова к ней подобно ровному спокойному теплу без романтических всплесков. Катастрофа Обломова в том, что его лень, его готовность побаловать себя теплом и покоем и чем-нибудь вкусным разрослись ужасно и сломали, сгубили его, как губит алкоголика водка, а наркомана — наркотик. Это всё тот страшный паралич воли, не дающий человеку двигаться к Богу, паралич, который человек, даже понимая свою погибель, очень часто не может преодолеть. В этом отношении Обломов Гончарова похож на Мармеладова Достоевского. Обломов не встанет, даже если будет видеть, что встать надо, как не встал он даже ради самой искренней и глубокой своей любви. Но если коснуться веры и смысла жизни, то в романе ему и незачем вставать: акценты расставлены писателем так, что нам предлагается бежать вслед за Штольцем, не смущаясь, что горючее его кипучей деятельности во многом — самолюбие, некое традиционное интеллигентское чувство превосходства, или, как сказали бы нынче, «креативность» и «самореализация». Противостояние Обломова и Штольца — некий спор двух равно провальных жизненных позиций, как если бы о зелёном огурце спорили, красный он или синий.
Всё в Обломове станет на свои места, если поставить его рядом даже не с Сергием Радонежским, или Ломоносовым, или Суворовым, а со многими тружениками, людьми дела, которыми стоит земля наша и которые тоже являют собой наш национальный характер. Вернусь к вышеупомянутому Владимиру Ивановичу Львову, сочетавшему и доблесть, и труд, и полное отсутствие суетности. Говоря о национальном характере, я имею в виду и русских, и украинцев, и белорусов. Ни жизненные встречи, ни читанное, ни виденное не дали мне повода заметить, что это характеры разные.
На этом можно было бы и закончить, но Гончаров в «Обломове» поднял ещё и проблему воспитания. Рассказывая об обломовском детстве, он пишет, как Илюшеньку лелеют, укутывают в одеяла, не дают поиграть в снежки с деревенскими ребятишками, по его поручениям бегает многочисленная дворня. Но тогда получается, что только помещикам и грозит «обломовщина». Почему же тогда такой же «обломов» — Захар? Почему крестьянин из Обломовки Онисим Суслов не укрепит свою избу, а, рискуя жизнью, годами забирается в неё, висящую над обрывом? Ведь и Захар, и Онисим и в снежки в детстве играли, и трудиться вынуждены.
Если не родительское тщеславие, то только действительная необходимость вырастить человека, жизнь которого будет протекать так, что нерадивость обернётся гибелью, заставляет проявлять в воспитании умную беспощадность. Рыцари отдавали своих детей в пажи и оруженосцы другим рыцарям, разумея, что к своему ребёнку трудно не проявить попустительства. У русских поморов на Севере было такое ласковое прозвище мальчишек, которые начинали помогать промысловикам на суднах, «зуйки», по имени маленьких птичек, сопутствующих морякам и находящих себе возле них поживу. До седьмого пота гоняли этих «зуйков», особенно из сирот, которых некому было пожалеть, — и какими выносливыми, умелыми и самостоятельными они становились.
Поморов воспитывали поморы, рыцарей — рыцари, и горе тем из нас, кто захочет, укутав ноги пледом, немедленно приняться растить из своих детей подвижников и аскетов. Начинать, как всегда, надо с себя. И поскольку радушные трапезы, и уют, и сердечная тёплая ласка всё же, как ни крути, не являют собой зла в чистом виде, порадуемся посту, который гонит нас прочь именно от «обломовщины» в первую очередь.