Трагедия Гоголя
В день Страшного Суда мы все окажемся смешными. Такой вывод о земной жизни можно сделать из творчества Гоголя.
И хотя обидно и стыдно находить себя среди его художественной кунсткамеры, но, может быть, нужно это неумолимое изобличение, эти немилосердные насмешки, которые Гоголь бросал человечеству в его смешное лицо. Может быть, нужны эти змеи гениального остроумия, пущенные в самую гущу жизни, против ее мертвых и мертвенных душ. Ведь то, что Гоголь осмеял, уже не смеет показаться на свет Божий, не рискуя услышать одну из гоголевских кличек. Сокровищница его бессмертного смеха давно и незаметно рассыпана в наших разговорах.
Смех-суд, смех как выражение укоризны и совести, является одной из отличительных особенностей Гоголя. Он подмечает скрытую вину, «комический задор» всякого. И в каждом встречном существе он своим смехом обличает его смешную сторону.
Например, его «Страшная месть» как раз построена на судной силе смеха. «Ему (колдуну) все чудилось, что все смеются над ним. Встретится ли под темный вечер с каким-нибудь человеком, и ему тотчас покажется, что он открывает рот и скалит зубы». Колдуну скалит зубы все на свете — и Гоголь, между прочим. А когда уже лицом к лицу увидел колдун своего мстителя, тогда услышал он дикий смех, который рассыпался по горам и зазвучал в его устрашенном сердце. Нет ничего ужаснее мира смеющегося.
Смеющийся судья, Гоголь безжалостен даже тогда, когда изображает горе одного из своих забитых героев. Трагедия новой шинели рассказана так беззастенчиво, что, может быть, Акакий Акакиевич отказался бы от нашего сострадания, отказался бы от самой шинели, лишь бы только Гоголь его не трогал.
Да и сам автор на каком-то этапе почувствовал, что все те, кого он осмеял, жалуются на него Серьезному, перед Которым они, может быть, и оправдаются. На Божественном Судилище иные смешные могут оказаться прекрасными и прекрасные — смешными. А для Гоголя уже теперь все смешны, и в этой общей комичности теряется различие между глубиной и поверхностью, между несчастным и счастливым, между лицом и личиной.
И, совершив над людьми свой страшный суд, свой страшный смех, Гоголь остался один. Он оказался заключенным среди своих безобразных литературных порождений — нестарого одинокого литератора начал преследовать несмолкающий отголосок собственного смеха. Он точно позвал к себе в гости ряженых, чтобы позабавиться ими и потом отпустить; а ряженые между тем не хотят уходить, не снимают своих рож и харь.
В почву действительности щедрой рукой бросал Гоголь семена смеха, и неожиданно для него из этого посева народилось в его произведениях не только смешное, но и страшное. Он испугался его, он в своей исповеди и письмах просил прощения у своих карикатур, у всех, кого он обидел или осмеял. Он мечтал «облечь плотью и кровью человечность прекрасную» и нарисовать ее так же выпукло, как выходили у него явления дурные.
Но именно это и не давалось Гоголю. Лукавый дух смеха, которого он однажды вызвал, не поддавался его обратным заклинаниям, не уходил. Не Гоголь владел смехом, а смех владел им.
Ведь смешное временно, проникновенный взгляд идет дальше его. Смеющийся почувствует наконец тревогу и раскаяние в том, что он забыл серьезное начало мира. И вот в жажде искупления Гоголю показалось, что свой грех, свой смех он не только должен замолить у святых мест, но и что надо вырезать и выжечь все эти обличительные, несмиренные страницы. Если Пушкин, признательный к Подателю его таланта, любуясь своим дарованием как Его подарком, неколебимо и радостно верит, что он памятник себе воздвиг нерукотворный, — то Гоголь темной ночью, пугая рыдающего мальчика-слугу, жжет свои страницы в печке и не ожидает для них участи феникса.
И если всмотреться в его страницы, его письма, свидетельство о нем, мы с жутью видим, какая великая драма точила грудь этого писателя комедий, как тяжело страдал этот своеобразный «человек, который смеется». Когда мы прочувствуем эту драму, нас — его смеющихся читателей — как и самого автора пронзает тревога.
Тревога о том, что все в нашей жизни «серьезное» в день Страшного Суда окажется просто смешным.
По материалам эссе Юлия Айхенвальда