Всем известно утверждение из романа Булгакова о том, что рукописи не горят. Не пытаясь спорить с ним, автор приглашает задуматься об ответственности художника за своё творение и о том, что остаться собой, отказаться от неправды важнее, чем создать даже нечто прекрасное: будь то рукопись или что-то другое.
Те, кто жгли рукописи, знают, как это происходит. Сначала сквозь бумагу виден свет, мягкий и умиротворяющий, словно вечернее окно на окраине. Но почти сразу через край листа перегибаются язычки пламени, на бумаге чётко выделяются строчки. Какое-то мгновение есть только они — посреди огня, уже часть огня. Из них поднимаются сполохи, складываясь в удивительные фразы, которые секунду спустя растворяются — в угольках и дыме. Можно предположить, что рассыпавшиеся буквы ещё тлеют, пробегают искрами по золе, но нет, тронешь кочергой: только хрусткий пепел, серая тень.
Но начать следует с особняка, московского особняка в изморози, посреди сугробов, в котором сидит очень усталый, исхудавший человек. Некоторое время спустя почти так же, рядом с домом, будет сидеть его памятник, но сейчас сидит он сам — наклонив голову, с исписанными тетрадками в руках. Ему осталось совсем немного жить, он слышит, уже давно, как внутри хрипят и бьют старые часы. Он очень боится, что его похоронят заживо, но как же вместить в гроб не это исхудавшее тело, нет — его самого, ведь он стал огромным, словно таинственный витязь на Карпатах; как свернёшь его шинель, которая словно сумерки укрывает всё вокруг: в одном кармане — Петербург, а в другом — Рим, и звёзды блестят на ней латунными пуговицами. Он будто уже не здесь, в доме — бричка остановилась у белой хаты, лошадки жуют траву. Где-то позади колесо катится к Казани, а нос-беглец паломником пробирается сквозь леса, поля и времена: не его ли, мыс Святой Нос, огибает на корабле преподобный Варлаам Керетский? А сам человек уже идёт к Днепру, который раскинулся до горизонта: замёрзший Днепр с синими весенними проталинами, над которым несутся облака, разноцветные, подобно сорочинским ярмаркам. Но всё же нельзя спешить: тут ещё осталось дело — подтопить печь, остановить холод, который подбирается из ночных углов. Он долго собирается, шарит руками по тетрадкам, сминает пальцами листы, исписанные, с помарками и длинными хвостами букв; потом поджигает всё разом, огонь горит плохо, и он вырывает страницу за страницей — пока не разгорится пламя.
Сожжение второго тома «Мертвых душ» повторится ещё не раз. Многие авторы представят себя в гоголевском кресле, повторят движение руки, поджигающей рукопись. (Удивительно, что почти все авторы, которые писали о нём, словно бы отражаются в Гоголе: его зеркало действует и после смерти.) И сложно различить, Гоголь это или уже Набоков выпускает огненных бабочек, летающих между язычками пламени: «Последнее озарение, последняя вспышка художественной правды заставила писателя уничтожить конец „Мёртвых душ“. <...> Оконченная книга предавала его гений; Чичиков, вместо того чтобы набожно угасать в деревянной часовне среди суровых елей на берегу легендарного озера, был возвращён своей природной стихии — синим огонькам домашнего пекла». Если уж рассматривать путешествие внутри «Мёртвых душ» как спуск по концентрическим кругам ада, то в конце просто должно быть пекло.
Даниил Андреев, описывая Гоголя, будто создаёт автопортрет: «Известна картина Репина: „Самосожжение Гоголя“. <...> Когда <...> вглядываешься в эту картину, ощущаешь себя невольно втягиваемым в душевную пропасть сквозь последовательные психофизические слои. Сначала видишь больного, полупомешанного, может быть, даже и совсем помешанного, изнемогающего в борьбе с каким-то, пожалуй, галлюцинаторным видением. <...> Но вот этот слой спадает, как шелуха; внезапно различаешь искажённое предсмертным томлением лицо человеческого существа, принёсшего и приносящего в жертву кому-то всё своё драгоценнейшее, всё, чем жил: заветнейшие помыслы, любимейшие творения, сокровеннейшие мечты — весь смысл жизни. <...> Ужас передаётся зрителю, смешивается с жалостью, и кажется, что такого накала чувств не сможет выдержать сердце. И тогда делается видным третий слой — не знаю, впрочем, последний ли. Те же самые потухающие глаза, те же губы, сведённые то ли судорогой, то ли дикою, отчаянною улыбкой, начинают лучиться детскою, чистой, непоколебимой верой и той любовью, с какой припадает рыдающий ребёнок к коленям матери. „Я всё Тебе отдал, — прими меня, любимый Господи! Утешь, обойми!“ — говорят очи умирающего». (Александр Воронский пишет о том, как Гоголь ездил к Преображенской больнице для умалишённых: долго ходил-бродил рядом с ней по снегу, как птица с подбитым крылом. Он так и не зашёл в больницу; в отличие от несчастных Мопассана и Ницше, у него хватило сил самому пройти оставшийся коротенький путь.)
Константин Мочульский говорит об искушении и борении Гоголя, повторяет его молитву: «Гоголь совершил сожжение в состоянии умоисступления; очнувшись, он раскаивался в нём и плакал. Таково объяснение в плане психологическом; но возможно и другое объяснение, в плане мистическом. <...> В трагическую ночь на 12 февраля в душе Гоголя свершилась последняя борьба с дьяволом. Дьявол „раздул до чудовищной преувеличенности“, до „страшных призраков“ его сомнения в пользе своего литературного наследия. Он подсунул ему тетрадки, перевязанные тесёмкой, он заставил его бросить их в огонь. „Вообразите, как силён злой дух!“ — сказал Гоголь А. П. Толстому. А в предсмертной молитве написал: „Прости, Господи. Свяжи вновь сатану таинственною силою неисповедимого Креста“».
...Сложно сказать, насколько удачной в художественном плане была бы вторая часть «Мёртвых душ». Есть мнения, что — ещё в черновиках — она не уступала первой. Но нужно ли было это исстрадавшемуся человеку, который писал своему другу, поэту Языкову: «Всё ведёт к тому, чтобы мы крепче, чем когда-либо прежде, ухватясь за крест, плыли поперёк скорбей». Нужна ли была тщательно выписанная утопия поэту-пророку, который ощущал, как ледяной ветерок гуляет по углам-щелям вроде бы крепкого мира; знал, как умирает в 1918 году выстуженный хлестаковским ветерком Розанов и перед смертью признаёт гоголевскую горькую правоту. Нужно ли было рассуждать о рачительных помещиках, когда некий вездесущий Собакевич уже проник в экономическую целесообразность и политическую экономию, и они уподобляются ему: в чванности, плоскости и тотальности. Когда ноздрёвские самодурство и похвальба развяжут войну — не одну войну: «Всё, что ни видишь по эту сторону, всё это моё, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и всё, что за лесом, всё это моё». Когда он — Гоголь — слышал, как многократно умноженные маниловы наполняют пространство шумом, гулом и бессмыслицей, а повзрослевшие фемистоклюсы и алкиды дополняют меру своих отцов. И вот, вместо птицы-тройки, на адамовой бричке, позаимствованной у тётушки Шпоньки, в город вползает Коробочка, для которой что капуста, что души — всё товар. Как писал Леон Блуа: «Они проходят бесконечной чередой по лужайке, которая упирается в небо. И вдруг оказывается, что птицы падают с облаков, цветы вянут, всё, что встречается на их пути, гибнет, словом, они оставляют за собой смрад и тлен».
Положим, что не все так мрачно, и толика похожести на Собакевича идёт на пользу крепости мебели, болтовня в духе Манилова позволяет заполнить паузы в застольной беседе. Что хозяйственность Коробочки просто необходима при закатывании банок с вареньем и грибами. Для того, чтобы это оставалось мирным и неопасным, нужна малость: здравый смысл и совесть, которые мешают признать синеющий лес — своим, людей и их души — товаром, а хлёсткую фразу — лозунгом, который перевернёт мир. Ещё требуются простота и открытость, даже уязвимость, о которой писал митрополит Антоний Сурожский: «Стремясь пройти по жизни целыми и невредимыми, мы укрываемся в башне из слоновой кости, закрываем ум, подавляем воображение, сердцем делаемся жёсткими, как можно более бесчувственными, потому что больше всего нас страшит, как бы нам не причинили боль, не ранили нас. В результате мы становимся подобными хрупким и легко ранимым морским существам, которые создают вокруг себя твёрдое покрытие. Оно обеспечивает их безопасность, но держит их словно в тюрьме, в жёстком коралловом панцире, который постепенно удушает их. Защищённость и смерть взаимосвязаны. Только риск и незащищённость совместимы с жизнью». И когда Николай Гоголь незадолго до смерти написал: «Будьте не мёртвые, а живые души. Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом», — он закончил свою поэму. Отбросил уже ненужный буланый (бумажный) меч и встал у Креста.
Но была еще одна рукопись, даже книга, которая не сгорела, воспротивилась автору. Во время её создания он пишет в дневнике: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь (чтобы заглушить его — призывы к семейному порядку и православию)... Сегодня я — гений». Этот автор — Александр Блок, поэма — «Двенадцать». Спустя три года, на смертном одре он снова вспомнит Гоголя, точнее, опыт Гоголя: «Блок бредил об одном и том же: все ли экземпляры „Двенадцати“ уничтожены? Не остался ли где-нибудь хоть один? — „Люба, хорошенько поищи, и сожги, все сожги“. Любовь Дмитриевна, жена Блока, терпеливо повторяла, что все уничтожены, ни одного не осталось. Блок ненадолго успокаивался, потом опять начинал: заставлял жену клясться, что она его не обманывает, вспомнив об экземпляре, посланном Брюсову, требовал везти себя в Москву... — „Я заставлю его отдать, я убью его...“» (Георгий Иванов).
Сложно сказать, умалило бы отсутствие «Двенадцати» в числе завершённых произведений самого Блока. Видимо, нет. В любом случае — это сильное произведение мастера. Однако можно представить, что Блок всё же сжёг рукопись поэмы или даже весь тираж книги: собрал и спалил всё, а те, кто её прочёл, чудесным образом об этом позабыли. Идеи и качество «Двенадцати» стали темой исследований, но единственным реальным свидетельством были бы два обгорелых листа бумаги, которые Любовь Дмитриевна тайком вытащила из остывшей печки. Большой, с текстом: «Чёрный вечер. Белый снег. Ветер, ветер! На ногах не стоит человек. Ветер, ветер на всём Божьем свете!». И поменьше, с одним словом, как в предсмертной записке Гоголя: «...Христос». Возможно, так и хотел написать Блок — в соавторстве с огнём.
...Заключительная строфа последнего стихотворения Блока «Пушкинскому дому» звучит так: «Вот зачем, в часы заката, уходя в ночную тьму с белой площади Сената тихо кланяюсь ему». И, может быть, эта тьма — вовсе и не тьма, а синие предрассветные сумерки, мягкие сумерки той самой шинели Гоголя, в одном кармане которой — Петербург, а в другом — Рим, и латунные пуговицы светятся, словно звёзды. Не только Достоевский, все мы вышли из этой гоголевской шинели. И возвращаемся в неё.
Amherst College
Для справки автору статьи.
Это то место где находится рукопись поэмы 12 Блока.Рукопись целиковая сш множеством пометок и правок автора.
Попала в университет из частного архива Иванова-Разумника.